Без рубрики

✅ Солженицын «Правая кисть» – читать онлайн.

В ту зиму я приехал в Ташкент почти уже мертвецом. Я так и приехал сюда — умирать.

А меня вернули пожить ещё.

Это был месяц, месяц и ещё месяц. Непуганая ташкентская весна прошла за окнами, вступила в лето, повсюду густо уже зеленело и совсем было тепло, когда стал и я выходить погулять неуверенными ногами.

Ещё не смея сам себе признаться, что я выздоравливаю, ещё в самых залётных мечтах измеряя добавленный мне срок жизни не годами, а месяцами, — я медленно переступал по гравийным и асфальтовым дорожкам парка, разросшегося меж корпусов медицинского института. Мне надо было часто присаживаться, а иногда, от разбирающей рентгеновской тошноты, и прилегать, пониже спустив голову.

Я был и таким, да не таким, как окружающие меня больные: я был много бесправнее их и вынужденно безмолвней их. К ним приходили на свидания, о них плакали родственники, и одна была их забота, одна цель — выздороветь. А мне выздоравливать было почти что и не для чего: у тридцатипятилетнего, у меня не было во всём мире никого родного в ту весну. Ещё не было у меня — паспорта, и если б я теперь выздоровел, то надо было мне покинуть эту зелень, эту много-плодную сторону — и возвращаться к себе в пустыню, куда я сослан был навечно, под гласный надзор, с отметками каждые две недели, и откуда комендатура долго не удабривалась меня и умирающего выпустить на лечение.

Обо всём этом я не мог рассказать окружающим меня вольным больным.

Если б и рассказал, они б не поняли…

Но зато, держа за плечами десять лет медлительных размышлений, я уже знал ту истину, что подлинный вкус жизни постигается не во многом, а в малом. Вот в этом неуверенном переступе ещё слабыми ногами. В осторожном, чтоб не вызвать укола в груди, вдохе. В одной не побитой морозом картофелине, выловленной из супа.

Так весна эта была для меня самой мучительной и самой прекрасной в жизни.

Всё было для меня забыто или не видано, всё интересно: даже тележка с мороженым; даже подметальщик с брандспойтом; даже торговки с пучками продолговатой редиски; и уж тем более — жеребёнок, забредший на травку через пролом в стене.

День ото дня я отваживался отходить от своей клиники и дальше — по парку, посаженному, должно быть, ещё в конце прошлого века, когда клались и эти добротные кирпичные здания с открытой расшивкою швов. С восхода торжественного солнца весь южный день напролёт и ещё глубоко в жёлто-электрический вечер парк был наполнен оживлённым движением. Быстро сновали здоровые, неспешно расхаживали больные.

Там, где несколько аллей стекались, в одну, идущую к главным воротам, — белел большой алебастровый, Сталин с каменной усмешкой в усах. Дальше по пути к воротам с равномерной разрядкой расставлены были и другие вожди, поменьше.

Затем стоял писчебумажный киоск. Продавались в нём пластмассовые карандашики и заманчивые записные книжечки. Но не только деньги мои были сурово считанные, — а и книжки записные у меня уже в жизни бывали, потом попали не туда, и рассудил я, что лучше их никогда не иметь.

У самых же ворот располагались фруктовый ларёк и чайхана. Нас, больных, в полосатых наших пижамах, в чайхану не пускали, но загородка была открытая, и через неё можно было смотреть. Живой чайханы я в жизни не видал — этих отдельных для каждого чайников с зелёным или чёрным чаем. Была в чайхане европейская часть, со столиками, и узбекская — со сплошным помостом. За столиками ели-пили быстро, в испитой пиале оставляли мелочь для расплаты и уходили. На помосте же, на цыновках под камышёвым тентом, натянутым с жарких дней, сидели и полёживали часами, кто и днями, выпивали чайник за чайником, играли в кости, и как будто ни к каким обязанностям не призывал их долгий день.

Фруктовый ларёк торговал и для больных тоже — но мои ссыльные копеечки поёживались от цен. Я рассматривал со вниманием горки урюка, изюма, свежей черешни — и отходил.

Дальше шла высокая стена, за ворота больных тоже не выпускали. Через эту стену по два и по три раза на день переваливались в медицинский городок оркестровые траурные марши (потому что город — миллионный, а кладбище было — тут, рядом). Минут по десять они здесь звучали, пока медленное шествие миновало городок. Удары барабана отбивали отрешённый ритм. На толпу этот ритм не действовал, её подёргивания были чаще. Здоровые лишь чуть оглядывались и снова спешили, куда было нужно им (они все хорошо знали, что было нужно). А больные при этих маршах останавливались, долго слушали, высовывались из окон корпусов.

Чем явственней я освобождался от болезни, чем верней становилось, что останусь жив, тем тоскливей я озирался вокруг: мне уже было жаль это всё покидать.

Читать еще:  Кто стал наставником пятого сезона шоу «Голос. Дети

Рассказы и крохотки

Предлагаемое Собрание сочинений А. И. Солженицына в 30-ти томах – второе Собрание, которое готовится к печати при участии автора.

Первое, в 20-ти томах, издавалось в Париже старейшим эмигрантским издательством в годы, когда на родине произведения Солженицына были запрещены, прежде напечатанные («Один день Ивана Денисовича» и ещё четыре рассказа) изъяты из библиотек, а сам писатель выслан из СССР и жил в Вермонте (Александр Солженицын. Собрание сочинений: В 20 т. Вермонт—Париж: YMCA-press, 1978–1991). Когда с произведений Солженицына был снят запрет, они публиковались на родине (с 1989) по текстам этого Собрания.

В нынешнее Собрание – сверх напечатанного в «вермонтском» – войдут: восемь «двучастных рассказов», написанных в 1993–1998 годах; повесть «Адлиг Швенкиттен» (1998); цикл «Крохотки» (1996–1999); к «Архипелагу ГУЛАГу» – перечень имён свидетелей, чьи рассказы, письма, воспоминания помогли созданию этой книги; «Красное Колесо» во второй, окончательной, редакции автора, а также первая публикация «Дневника Р-17», сопутствовавшего работе над эпопеей; ранние произведения (1946–1953), созданные в тюрьмах, лагерях, ссылке; «Литературная коллекция» в двух томах – впечат-ления Солженицына-читателя, статьи о языке, литературные встречи; публицистика в возможной полноте: помимо ранее известного будут напечатаны неизвестные и малоизвестные, рассеяные по периодике статьи, выступления, обращения, – сверх двух томов 20-томного собрания ещё два тома; «Двести лет вместе»; три книги мемуаров: «Бодался телёнок с дубом (Очерки литературной жизни)», 1962–1974; «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов (Очерки изгнания)», 1974–1994; «Иное время – иное бремя (Очерки возвратных лет)», 1994–1999.

Тома будут расположены в следующем порядке:

1 Рассказы и Крохотки

2 В круге первом

3 Раковый корпус

4 Архипелаг ГУЛАГ, части I–II

5 Архипелаг ГУЛАГ, части III–IV

6 Архипелаг ГУЛАГ, части V–VII

7 Красное Колесо. Узел I. Август Четырнадцатого, кн. 1

8 Красное Колесо. Узел I. Август Четырнадцатого, кн. 2

9 Красное Колесо. Узел II. Октябрь Шестнадцатого, кн. 1

10 Красное Колесо. Узел II. Октябрь Шестнадцатого, кн. 2

11 Красное Колесо. Узел III. Март Семнадцатого, кн. 1

12 Красное Колесо. Узел III. Март Семнадцатого, кн. 2

13 Красное Колесо. Узел III. Март Семнадцатого, кн. 3

14 Красное Колесо. Узел III. Март Семнадцатого, кн. 4

15 Красное Колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого, кн. 1

16 Красное Колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого, кн. 2

18 Раннее (в тюрьмах, лагерях, ссылке)

19 Пьесы и киносценарии

20 Литературная коллекция, том 1

21 Литературная коллекция, том 2

22 Публицистика, том 1

23 Публицистика, том 2

24 Публицистика, том 3

25 Публицистика, том 4

26 Двести лет вместе, часть I

27 Двести лет вместе, часть II

28 Бодался телёнок с дубом

29 Угодило зёрнышко промеж двух жерновов

30 Иное время – иное бремя

В текстах Собрания сохранены особенности орфографии и пунктуации, которых придерживается автор. Его взгляды изложены в статье «Некоторые грамматические соображения» (1982), печатавшейся неоднократно. В настоящем Собрании статья будет напечатана в 21-м томе.

Первые три тома Собрания – «Рассказы и Крохотки», «В круге первом», «Раковый корпус» – снабжены комментариями В. В. Радзишевского. Остальным томам будут сопутствовать наши «Краткие пояснения», содержащие сведения об истории создания и первых публикациях произведений. «Архипелаг ГУЛАГ» печатается вместе с аннотированным именным указателем. Каждый Узел «Красного Колеса» будет сопровождён статьёй А. С. Немзера (в томах соответственно 8, 10, 14 и 16).

Публикация писем, вариантов, набросков, а также реальный комментарий ко всему корпусу работ А. И. Солженицына – дело будущего, не берёмся предсказать, сколь отдалённого.

Начинаемое сейчас Собрание впервые включит всё написанное мной – во взрослой жизни, после юности. А продолжится печатание уже после моей смерти.

Предшествующее Собрание сочинений в 20-ти томах мы с женой готовили в изгнании, с конца 1970-х. Эта работа была для нас неотложна из-за бурных, безпризорных приключений моих текстов (отражение писательской судьбы автора) – не только в Самиздате, но и во многих публичных изданиях, где накоплялись и росли ошибки и искажения. Надо было всё собрать и выверить – в точности и полноте. В Вермонте мы вели набор домашними усилиями, ещё в «докомпьютерную эру», на «компоузере», – тексты затем типографски воспроизводило парижское издательство «ИМКА-пресс», скромным эмигрантским тиражом. (Вослед – его фотокопировали в виде «малышек», удобных для провоза через границу в карманах, и сколько-то тысяч таких «малышек» достигало читателей в СССР.)

Однако вермонтское Собрание было вынужденно неполным, да с тех пор и нового немало написано, – и теперь, в России, возраст мой диктует не откладывать возможно полного издания.

Нынешнее Собрание охватывает – и всё, что вошло в прежнее Собрание, и то новое, что печаталось затем в отдельных книгах и в периодике, но и немалую долю того, что вовсе не печаталось. «Красное Колесо» впервые публикуется здесь во второй, доработочной редакции начала 2000-х годов (через десятилетие после окончания первой редакции). Смысл доработки был: освободить текст от второстепенных исторических подробностей, фрагментов, избыточных газетных цитат – оттого и ощутимое сокращение объёма эпопеи, облегчение чтения.

Впервые же печатается и «Дневник Р–17», то есть «Дневник романа о 17-м годе» – мой многолетний собеседник в четвертьвековой (1965–1990) работе над «Красным Колесом».

Рассказы и крохотки

Один день Ивана Денисовича

В пять часов утра, как всегда, пробило подъём – молотком об рельс у штабного барака. Перерывистый звон слабо прошёл сквозь стёкла, намёрзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать.

Читать еще:  Александр блок в белом венчике из роз.

Звон утих, а за окном всё так же, как и среди ночи, когда Шухов вставал к параше, была тьма и тьма, да попадало в окно три жёлтых фонаря: два – на зоне, один – внутри лагеря.

И барака что-то не шли отпирать, и не слыхать было, чтобы дневальные брали бочку парашную на палки – выносить.

Шухов никогда не просыпал подъёма, всегда вставал по нему – до развода было часа полтора времени своего, не казённого, и кто знает лагерную жизнь, всегда может подработать: шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптёркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку – тоже накормят, но там охотников много, отбою нет, а главное – если в миске что осталось, не удержишься, начнёшь миски лизать. А Шухову крепко запомнились слова его первого бригадира Кузёмина – старый был лагерный волк, сидел к девятьсот сорок третьему году уже двенадцать лет, и своему пополнению, привезенному с фронта, как-то на голой просеке у костра сказал:

– Здесь, ребята, закон – тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму[1] ходит стучать.

Кум, опер – оперуполномоченный. Чекист, следящий за настроениями зэков, ведающий осведомительством и следственными делами. (Вероятно – от истинного значения по-русски: «кум» – состоящий в духовном родстве.)

Александр Солженицын — Правая кисть

no-image-9168737

Александр Солженицын — Правая кисть краткое содержание

Правая кисть читать онлайн бесплатно

В ту зиму я приехал в Ташкент почти уже мертвецом. Я так и приехал сюда — умирать.

А меня вернули пожить ещё.

Это был месяц, месяц и ещё месяц. Непуганая ташкентская весна прошла за окнами, вступила в лето, повсюду густо уже зеленело и совсем было тепло, когда стал и я выходить погулять неуверенными ногами.

Ещё не смея сам себе признаться, что я выздоравливаю, ещё в самых залётных мечтах измеряя добавленный мне срок жизни не годами, а месяцами, — я медленно переступал по гравийным и асфальтовым дорожкам парка, разросшегося меж корпусов медицинского института. Мне надо было часто присаживаться, а иногда, от разбирающей рентгеновской тошноты, и прилегать, пониже спустив голову.

Я был и таким, да не таким, как окружающие меня больные: я был много бесправнее их и вынужденно безмолвней их. К ним приходили на свидания, о них плакали родственники, и одна была их забота, одна цель — выздороветь. А мне выздоравливать было почти что и не для чего: у тридцатипятилетнего, у меня не было во всём мире никого родного в ту весну. Ещё не было у меня — паспорта, и если б я теперь выздоровел, то надо было мне покинуть эту зелень, эту много-плодную сторону — и возвращаться к себе в пустыню, куда я сослан был навечно, под гласный надзор, с отметками каждые две недели, и откуда комендатура долго не удабривалась меня и умирающего выпустить на лечение.

Обо всём этом я не мог рассказать окружающим меня вольным больным.

Если б и рассказал, они б не поняли…

Но зато, держа за плечами десять лет медлительных размышлений, я уже знал ту истину, что подлинный вкус жизни постигается не во многом, а в малом. Вот в этом неуверенном переступе ещё слабыми ногами. В осторожном, чтоб не вызвать укола в груди, вдохе. В одной не побитой морозом картофелине, выловленной из супа.

Так весна эта была для меня самой мучительной и самой прекрасной в жизни.

Всё было для меня забыто или не видано, всё интересно: даже тележка с мороженым; даже подметальщик с брандспойтом; даже торговки с пучками продолговатой редиски; и уж тем более — жеребёнок, забредший на травку через пролом в стене.

День ото дня я отваживался отходить от своей клиники и дальше — по парку, посаженному, должно быть, ещё в конце прошлого века, когда клались и эти добротные кирпичные здания с открытой расшивкою швов. С восхода торжественного солнца весь южный день напролёт и ещё глубоко в жёлто-электрический вечер парк был наполнен оживлённым движением. Быстро сновали здоровые, неспешно расхаживали больные.

Там, где несколько аллей стекались, в одну, идущую к главным воротам, — белел большой алебастровый, Сталин с каменной усмешкой в усах. Дальше по пути к воротам с равномерной разрядкой расставлены были и другие вожди, поменьше.

Затем стоял писчебумажный киоск. Продавались в нём пластмассовые карандашики и заманчивые записные книжечки. Но не только деньги мои были сурово считанные, — а и книжки записные у меня уже в жизни бывали, потом попали не туда, и рассудил я, что лучше их никогда не иметь.

У самых же ворот располагались фруктовый ларёк и чайхана. Нас, больных, в полосатых наших пижамах, в чайхану не пускали, но загородка была открытая, и через неё можно было смотреть. Живой чайханы я в жизни не видал — этих отдельных для каждого чайников с зелёным или чёрным чаем. Была в чайхане европейская часть, со столиками, и узбекская — со сплошным помостом. За столиками ели-пили быстро, в испитой пиале оставляли мелочь для расплаты и уходили. На помосте же, на цыновках под камышёвым тентом, натянутым с жарких дней, сидели и полёживали часами, кто и днями, выпивали чайник за чайником, играли в кости, и как будто ни к каким обязанностям не призывал их долгий день.

Читать еще:  Камю пьесы. Альбер Камю: биография

Фруктовый ларёк торговал и для больных тоже — но мои ссыльные копеечки поёживались от цен. Я рассматривал со вниманием горки урюка, изюма, свежей черешни — и отходил.

Дальше шла высокая стена, за ворота больных тоже не выпускали. Через эту стену по два и по три раза на день переваливались в медицинский городок оркестровые траурные марши (потому что город — миллионный, а кладбище было — тут, рядом). Минут по десять они здесь звучали, пока медленное шествие миновало городок. Удары барабана отбивали отрешённый ритм. На толпу этот ритм не действовал, её подёргивания были чаще. Здоровые лишь чуть оглядывались и снова спешили, куда было нужно им (они все хорошо знали, что было нужно). А больные при этих маршах останавливались, долго слушали, высовывались из окон корпусов.

Чем явственней я освобождался от болезни, чем верней становилось, что останусь жив, тем тоскливей я озирался вокруг: мне уже было жаль это всё покидать.

На стадионе медиков белые фигуры перебрасывались белыми теннисными мячами. Всю жизнь мне хотелось играть в теннис, и никогда не привелось. Под крутым берегом клокотал мутно-жёлтый бешеный Салар. В парке жили осеняющие клёны, раскидистые дубы, нежные японские акации. И восьмигранный фонтан взбрасывал тонкие свежие серебринки струй — к вершинам. А что за трава была на газонах! — сочная, давно забытая (в лагерях её велели выпалывать как врага, в ссылке моей не росла никакая). Просто лежать на ней ничком, мирно вдыхать травяной запах и солнцем нагретые воспарения — было уже блаженство.

Тут, в траве, я лежал не один. Там и сям зубрили мило свои пухлые учебники студентки мединститута. Или, захлёбываясь в рассказах, шли с зачёта. Или, гибкие, покачивая спортивными чемоданчиками, — из душевой стадиона. Вечерами неразличимые, а потому втройне притягательные, девушки в нетроганых и троганых платьицах обходили фонтан и шуршали гравием аллеек.

Мне было кого-то разрывающе жаль: не то сверстников моих, перемороженных под Демьянском, сожжённых в Освенциме, истравленных в Джезказгане, домирающих в тайге — что не нам достанутся эти девушки. Или девушек этих — за то, чего мне им никогда не рассказать, а им не узнать никогда.

И целый день гравийными и асфальтовыми дорожками лились женщины, женщины, женщины! — молодые врачи, медицинские сёстры, лаборантки, регистраторши, кастелянши, раздатчицы и родственницы, посещающие больных. Они проходили мимо меня в снежно-строгих халатах и в ярких южных платьях, часто полупрозрачных, кто побогаче — вращая над головами на бамбуковых палочках модные китайские зонтики — солнечные, голубые, розовые. Каждая из них, промелькнув за секунду, составляла целый сюжет: её прожитой жизни до меня, её возможного (невозможного) знакомства со мной.

Я был жалок. Исхудалое лицо моё несло на себе пережитое — морщины лагерной вынужденной угрюмости, пепельную мертвизну задубенелой кожи, недавнее отравление ядами болезни и ядами лекарств, отчего к цвету щёк добавилась ещё и зелень. От охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена. Полосатая шутовская курточка едва доходила мне до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени.

Последняя из этих женщин не решилась бы пройтись со мною рядом. Но я не видел сам себя. А глаза мои не менее прозрачно, чем у них, пропускали внутрь меня — мир.

Так однажды перед вечером я стоял у главных ворот и смотрел. Мимо стремился обычный поток, покачивались зонтики, мелькали шёлковые платья, чесучовые брюки на светлых поясах, вышитые рубахи и тюбетейки. Смешивались голоса, торговали фруктами, за загородкою пили чай, метали кубики — а у загородки, привалившись к ней, стоял нескладный маленький человечек, вроде нищего, и задыхающимся голосом иногда обращался:

Пёстрая занятая толпа не слушала его. Я подошёл:

— Что скажешь, браток?

У этого человека был непомерный живот, больше, чем у беременной — мешком обвисший, распирающий грязно-защитную гимнастёрку и грязно-защитные брюки. Сапоги его с подбитыми подошвами были тяжелы и пыльны. Не по погоде отягощало плечи толстое расстёгнутое пальто с засаленным воротником и затёртыми обшлагами. На голове лежала стародавняя истрёпанная кепка, достойная огородного пугала.

Отёчные глаза его были мутны.

Он с трудом приподнял одну кисть, сжатую в кулак, и я вытянул из неё потную измятую бумажку. Это было угловато написанное цепляющимся по бумаге пером заявление от гражданина Боброва с просьбой определить его в больницу — и на заявлении искоса две визы, синими и красными чернилами. Синие чернила были горздравские и выражали разумно-мотивированный отказ. Красные же чернила приказывали клинике мединститута принять больного в стационар. Синие чернила были вчера, а красные — сегодня.

— Ну что ж, — громко растолковывал я ему, как глухому. — В приёмный покой вам надо, в первый корпус. Пойдёте, вот, значит, прямо мимо этих… памятников…

Источники:

http://www.rulit.me/books/pravaya-kist-read-289231-1.html
http://www.litmir.me/br/?b=104455&p=36
http://nice-books.ru/books/proza/klassicheskaja-proza/136717-aleksandr-solzhenicyn-pravaya-kist.html